Chapter Text
Не раз доводилось мне слышать, будто женская участь решается в тот самый час, когда девушка ступает под венец, и что сам Господь, склоняясь над нею, дарует своё благословение. Мне неведомо, сколько истины сокрыто в этих словах, но ежели судить по дню мне назначенному, Творец либо вовсе не снизошёл до меня, либо предпочёл взирать издали, молчаливо ожидая, когда я сама, отвергнув путь, уготованный мне без любви и воли, выберу иной — Им ведомый, но людскими руками не начертанный.
Память моя ныне отказывается воскресить первые аккорды свадебного марша. Быть может, для меня он так и не прозвучал, заглушённый гулом дома, что дрожал от подвала до чердака, подобно растревоженному улью. Снизу, из самого сердца празднества, тянулась пёстрая разноголосица: перезвон хрусталя сплетался со смехом и отдаленными звуками рояля, сливаясь в мутный поток, в коем я не могла различить ни единого живого слова. Казалось, само имя моё, оторвавшись от плоти, ожило на устах незнакомцев, растворяясь в вине и поздравлениях, в том грядущем, что мне любезно пророчили без моего на то согласия. Белое платье облегало стан, словно чужая кожа, а корсет вгрызался в рёбра, вытесняя из груди воздух и последние сомнения, пока фата, точно аккуратно уложенный саван, укрывала мои плечи.
Сидя в будуаре, где аромат воска смешивался с удушливой сладостью цветов, расставленных без меры, я тщетно старалась не внимать музыке, что доносилась снизу. Подобно услужливой лживой свидетельнице, та усердно подыгрывала нашему мнимому торжеству, будто желая убедить и меня, и всё поместье в несуществующем счастье. Но я слушала лишь собственное сбивчивое дыхание да неумолимый ход часов, чей медный маятник, словно беспристрастный судья, отсчитывал последние мгновения моей свободы, шаг за шагом приближая тот миг, когда робкий стук горничной провозгласит приговор: «Миледи, пора». Тогда мне надлежало бы подняться, расправить плечи, унять дрожь в коленях и, натянув на лицо покорную улыбку, сойти вниз — чинно и благопристойно, как подобает счастливой невесте, и в то же время обречённо, как жертвенному агнцу, с безупречным достоинством ступающему к алтарю, точно на эшафот.
Пальцы мои, похолодевшие от тревоги, судорожно сжимали иссохший от времени листок: тайное сокровище, кое я многие месяцы хранила меж страниц дневника, как единственное свидетельство той странной, но пронзительно чистой нежности, что однажды коснулась моей жизни. Не смея даже в мыслях назвать его дарителя, я страшилась вызвать в памяти его ясный лик, ибо горькая реальность тотчас сорвала бы с воспоминания покрывало, явив нестерпимую боль. Я лишь опустила взгляд и снова провела подушечками пальцев по хрупким прожилкам, вновь испытав желание прикоснуться и удержать то, что давно было отнято у меня судьбой или тем, кто возомнил себя её Творцом. И в это мгновение поместье содрогнулось. То был не случайный шум, что легко списать на падение тяжёлого блюда или неверно взятый аккорд. Всё здание ощутимо качнулось от глухого, мощного удара изнутри, так что стёкла окон жалобно зазвенели в рамах. Я резко вскинула голову, ощущая, как весь человеческий улей вокруг замер вместе со мной. Даже непрекращающийся гул веселья этажом ниже на краткий миг оборвался, уступив место настороженной тишине. Пробиваясь сквозь толщу стен и лабиринт коридоров, до меня донеслось нечто, что нельзя было принять ни за игру воображения, ни за случайность: яростный рёв голосов и рокот, сопровождаемый звоном разбивающегося стекла.
Не помня себя, я поднялась, и кресло, скрипнув, неохотно отпустило меня, позволив тяжёлым волнам шёлка хлынуть к полу. Корсет, словно почуяв моё внезапное неповиновение, впился в тело ещё злее, но дыхание, подгоняемое предчувствием наступающей беды, уже не желало внимать его воле. Распахнув двери покоев резким, совершенно неуместным для кроткой невесты, движением, я шагнула в коридор, тянувшийся бесконечной лентой, вдоль которой горели притушенные свечи, бессильные разогнать серую полутьму, царившую в этом крыле даже в дни торжества. Где-то на лестничном пролёте, потревоженный скрежетом створок, лакей шарахнулся к стене, выронив поднос с безупречно сложенной салфеткой. Навстречу мне метнулась служанка, скомкав в руках передник, с немым вопросом, уже проступившим на лице. Однако я прошла мимо, не видя никого вокруг, стремясь туда, где над головой гулко отдавались неровные удары. Ныне уже не оставалось сомнений, откуда исходил сей пугающий звук — из комнаты Виктора. Из спальни, что после страшного пожарища в башне стала для него местом покоя и последним прибежищем искалеченного тела да измученного рассудка.
Я шла так быстро, насколько позволяла тяжесть подвенечного наряда, путающегося в ногах с ревнивой хваткой. Длинная фата цеплялась за выступающие углы и дверные ручки, и когда она, натянувшись, едва не опрокинула меня назад, я, не стерпев раздражения, одним рывком сорвала кружево с головы, позволив ему бессильно повиснуть на первой встречной вазе. Остановиться я позволила себе лишь на одно короткое, как вздох, мгновение — перед массивными резными створками, к которым ещё вчера прижималась лбом, внимая голосу Виктора. Его речи не всегда были правдивыми, но всегда горячими, как пламя, кое он однажды разжёг. Ныне же у этих дверей воздух был иным, в нём витал странный, тревожный запах, едва уловимый и отталкивающе чуждый привычным ароматам вина, дорогих духов и воска. Я не успела даже спросить себя, имею ли я право войти, ибо весь мир, тщательно расписанный для меня чужими руками, нашёптывал: «Вернись, сядь смирно, покорно жди…». Однако иная сила, более честная, уже очнулась во мне, заставив мои руки толкнуть двери.
Створки распахнулись настежь, с обиженным стуком ударившись о стены, и я застыла на пороге, точно пригвождённая, не в силах ни шагнуть вперёд, ни отпрянуть в спасительную полутьму коридора. Спальня, обычно строгая, почти лишённая излишеств, где каждый предмет имел своё место, теперь представала предо мною в таком разгроме, коего я не решилась бы вообразить под этой крышей. Опрокинутый стул валялся на боку, словно выбитый из-под чьих-то ног. Сорванный балдахин тяжёлой, смятой грудой покоился у ложа. На паркете зловеще темнели багровые пятна, ещё не успевшие впитаться в древесину. В углу тускло поблёскивали осколки разбитого стеллажа, а по стене, где прежде торжественно взирал на нас фамильный портрет Франкенштейнов, змеилась свежая трещина. И весь сей беспорядок, ещё дышавший недавним безумием, казался лишь жалкой прелюдией к тому немыслимому зрелищу, что открылось моему взору в самом сердце покоев.
В разодранном сюртуке и рубашке, пропитанной кровью, Виктор с растрёпанными волосами, бледный, как мрамор надгробия, сидел полулёжа на паркете, опираясь на дрожащие руки, и с надрывным хрипом втягивал воздух в лёгкие. В чертах лица, что некогда запомнились мне в часы его горделивого помешательства, прежняя одержимость упорствовала, но ныне к ней примешались леденящий ужас, ярость и выжженная, почти детская растерянность, чуждая человеку, осмелившемуся дерзнуть против законов жизни и смерти. А напротив него, всего в нескольких шагах, возвышался другой. Тот, о чьём существовании мне было дозволено узнать лишь украдкой. Тот, чьему мучительному бытию я единожды стала свидетелем в сырах подвалах башни. Чьи глаза, тёмные, полные невинного трепета, взирали на меня тогда так, словно я была единственным проблеском солнечного света в зябкой мгле его одиночества. Тот, о ком мне с настойчивостью вверяли весть, что он погиб, сгорев, подобно греху во пламени. Но он был жив.
Мысли о его гибели прожигали меня все минувшие месяцы, точно медленно тлеющие угли: днём я училась произносить их без дрожи, а по ночам — не верить им до конца. Я не имела права открыто скорбеть по нём, ибо никто в здравом уме не позволил бы мне оплакивать «ошибку», «тварь», «чудовище». Слёзы, подступавшие к глазам, приходилось проглатывать вместе с молитвами, и лишь тот высохший лист служил мне тайной, недозволенной миру, панихидой. Я убеждала себя снова и снова, что он мёртв, что так, быть может, легче для его истерзанной души, но где-то под сим покорным увещеванием жила малая, упрямая боль о том, что последний взгляд его, полный немой мольбы, так и остался без ответа.
В первую минуту разум, ошеломлённый встречей, отказался принять увиденное, но всё, что я слышала о нём, всё, что бессонными ночами пыталась предать забвению и чего при свете дня страшилась, разом всколыхнулось в моей груди. И лишь тело, словно вспомнившее то, чему язык не осмеливался дать имя, ответило немедля. Звуки приближающихся шагов, отдалённые голоса, бешеный стук моего собственного сердца — всё слилось в один тягучий, звенящий гул, отодвинув прочь и праздник, и страх, и сам воздух. Высокая фигура его вырисовывалась на фоне сорванной гардины, точно тень неприступного утёса. Одеяние его было распахнуто, обнажая иссечённую шрамами грудь, а израненное лицо казалось ещё более несчастным, нежели прежде. Но глаза… Глаза его, столь чистые в своей невыносимой скорби, едва встретившись с моими, разом испепелили все произнесённые мне проповеди о грехе и божьей каре. В их мрачной глубине вспыхнуло столь яркое, пронзительное узнавание, что ноги мои, ещё мгновение назад приросшие к порогу, сами повели к нему навстречу. Тоску по нём, кою мне велели считать стыдом, обернулась нестерпимым облегчением, почти священным восторгом от того, что смерть, мне так торжественно объявленная, оказалась ложью. Он же стоял неподвижно, не смея шелохнуться, застыв в немом оцепенении.
— Ты… — выдохнула я с улыбкой, полной неверия и всепоглощающей нежности. — Ты…
И, словно страшась, что он растает, точно морок пред первым светом зари, я прошептала снова, едва слышно:
— Это… ты.
Когда меж нами почти не осталось пустоты, я воздела руки, уже не дрожащие в своём решении, и, коснувшись его лица ладонями, ощутила под чуткими пальцами шершавый рельеф рубцов, неровную, стянутую чужой жестокой волей кожу, вопреки всему всё ещё горячую и полную жизни. Он не издал ни звука, лишь чуть склонил голову, смиренно подставляя себя под сей невозможный, даруемый ласкою суд.
Я шагнула ближе, обвила его шею руками, чувствуя под ладонями едва заметную дрожь, и припала к нему всем существом, уронив голову на тёплое плечо. В тот благословенный миг я забыла о подвенечном платье и о гостях, толпящихся внизу, о раненом Викторе, стонущем на полу, о целом свете, столь усердно внушавшем мне, кого дозволено любить, а кого надлежит лишь страшиться. Всё необъятное мироздание сузилось до единой точки опоры — пары сильных рук, что, не зная, имеют ли право заключить меня в объятия, трепетали от одного моего дыхания. Но, превозмогая давний, вбитый в плоть страх прикосновения, он всё же поднял их и опустил мне на спину, обжигая сквозь плотную ткань корсета пульсирующим жаром, прижимая к груди осторожно, как прижимают найденное дитя, уже оплаканное и возвращению которого не смеют до конца поверить. Я слышала, как заполошно бьётся его сердце, и, как ломкое, сбивчивое дыхание пытается подстроиться под моё.
На краткий миг всё, казалось, встало на свои места: «чудовище» обрело свой свет, а я — своё истинное место в сем жестоком, криво устроенном мире. И именно в ту секунду, пока это объятие казалось непоколебимой истиной, за моей спиной раздался зловещий щелчок металла. Острый звук, заглушивший даже внутренний голос, хлестнул по сознанию сильнее любого удара плетью. Виктор, ещё мгновение назад распластанный на полу, дотянулся до пистолета, лежавшего меж осколков, и трясущейся рукой взвёл курок. Я всё ещё ощущала ладонями горячую кожу моего единственного, а спиной уже чувствовала, как в нас упирается ледяной, смерть обещающий взор оружия.
— Элизабет, отойдите от него! — взревел Франкенштейн голосом, полным ужаса и липкой, ненавистной ревности, пред коей блекнет и отступает всякая наука.
Время, казалось, споткнулось и замерло на месте. Прежде, чем мысль успела оформиться в сознании, тело уже знало, что должно совершить. Развернувшись, я встала меж ними, закрывая собой живую мишень, и истошный, отчаянный крик вырвался из самой моей глубины:
— Не-е-ет!
Выстрел грянул почти в тот же миг, не дав ни мне, ни Виктору времени пожалеть о содеянном. Яркая вспышка огня полоснула по глазам, воздух разорвался громом, едкий запах пороха обжёг гортань. Что-то раскалённое просвистело у плеча, и я ощутила резкий удар, вспоровший ткань и плоть. Пуля, задев меня, ушла в стену, выбив облако белёсой пыли. Рука тотчас налилась свинцовой тяжестью, жгучая боль стрелой пронзила тело от локтя до кончиков пальцев, и рукав начал стремительно темнеть, расцветая алым. Прежде чем я успела осознать произошедшее, сильные руки Создания вновь сомкнулись вокруг меня, рывком притягивая обратно, заслоняя собой так, что хрустнул корсет, а из груди вышибло воздух.
— Нет… — прошептала я уже глухо, не столько от боли, сколько от леденящего ужаса при мысли, что выстрел мог достаться не мне.
Виктор, всё ещё стоя на коленях, смотрел на нас безумными глазами. Пистолет плясал в его ослабевшей руке, однако второго выстрела не последовало, казалось, он сам устрашился содеянного, но времени на запоздалое раскаяние нам не было отпущено. Дверь, мною распахнутая, ныне стала входом для иного бедствия. Из коридора донёсся топот, тревожные крики, женский визг, тень мелькнула на пороге, и в следующее мгновение у покоев, тесня друг друга, появились люди.
Первым в дверях застыл Уильям. Лицо его, ещё недавно приготовленное для поздравлений и праздничных тостов, побледнело до синевы, черты исказились от вида разбитой комнаты, поверженного брата и меня: в подвенечном платье, запятнанном свежей кровью, в объятиях того, кого Франкенштейны почли давно сгинувшим.
— Элизабет! — в крике его звучал чистый, животный страх, лишённый всякого притворства. — Господи Боже, что здесь творится?!
Следом в распахнутые двери хлынули прочие: друзья, родственники, смельчаки, кои на пирах громче всех рассуждали о доблести и чести. От открывшегося им зрелища кто-то вскинул тяжёлый канделябр, сжимая его как дубину; кто-то сорвал со стены боевую шпагу; иной, не найдя оружия, сжал кулаки. Из-за их плеч тянулись любопытные шеи дам и их испуганные вскрики «Боже милостивый!», что резали слух не хуже порохового выстрела.
— Это он! — выпалил Виктор, направив пистолет в руке, точно указку, на Создание. — Он напал на неё!
Ложь, сорвавшаяся с его уст, легла на воздух так легко и ловко, словно именно её и ожидали жадные до ужасов уши. Я увидела, как в глазах Уильяма оцепенение тотчас сменилось слепой яростью, что рождается из любви и бессилия. Он с неистовым рёвом кинулся вперёд, и в этом броске не было ни тени рассчёта, ни крупицы благоразумия — одно лишь неумолимое стремление уничтожить всё, что, по его убеждению, стояло меж ним и его невестой. Двое его друзей, столь же благородных по положению, сколь слабых духом, не раздумывая, шагнули следом.
— Хватайте его! — завопил кто-то из толпы.
Они набросились на Создание Виктора разом, точно свора гончих псов, натравленная на зверя, пока в их искажённых лицах перемежались кичливая храбрость и подлинный глубинный ужас. Я ощутила, как под моими руками его тело напряглось, обратившись в тугую, стальную пружину. Он не напал на них, лишь перехватил руку первого смельчака с канделябром, повёл её в сторону — и благородный господин, потеряв равновесие, отлетел к стене, рухнув без чувств. Второму со шпагой, занесённой над головой, хватило одного движения могучим плечом, дабы отлететь на кровать и там же замереть в приступе ужаса. Уильям, подбежавший ближе всех, пытался вырвать меня из рук Создания, наваливаясь всем весом, но от ответного толчка покатился по полу, сбивая ковёр, и, к счастью, не ударившись об угол колонны. Поражённые его нечеловеческой мощью, люди в страхе отпрянули, и никто более не решался броситься в бой. Виктор же, всё ещё кашляя и задыхаясь, цеплялся за край стола, тщетно силясь подняться, а дуло его пистолета металось, не находя цели в этой суматохе.
Ясность, снизошедшая на меня в тот миг, была ослепляющей и поистине устрашающей: ещё один их безрассудный выпад — и они растерзают его во имя долга и моей «попранной» добродетели. Ещё один его рывок — и он, защищаясь, в самом деле убьёт кого-нибудь, исполнив тем самым мрачное пророчество, коим его так долго клеймили. Но ежели мы исчезнем сейчас, пока страх их сильнее решимости, быть может, у него останется жизнь, не перечеркнутая людским судом, а у меня — никем не навязанный выбор.
— Уведи меня, — прошептала я так тихо, что слова эти были едва ли громче моего сбившегося дыхания. — Прошу… забери меня отсюда.
И он услышал. Из груди Создания вырвался первый за всё время звук — низкий, вибрирующий рык, в коем сплелись ярость загнанного зверя и безграничная преданность. Он подхватил меня на руки, словно я весила не более пёрышка, и шагнул вперёд. С пугающей лёгкостью он пронёсся сквозь толпу, в безумстве ринувшуюся нам наперерез, и те несчастные, кто не успел отпрянуть, были отброшены в стороны, точно ворох сухих листьев. Вскоре душная комната осталась позади. Коридор промелькнул перед глазами размытой серой полосой, в дальнем конце которого уходила во тьму узкая винтовая лестница чёрного хода — путь, по коему обычно сновали лишь слуги.
Каменные стены метались слева и справа, а тусклые масляные лампы, чадившие в нишах, едва успевали выхватывать из мрака крутые ступени по коим он стремительно проносился. Меня качнуло на повороте, и я, вцепившись в его плечи с отчаянной силой, вдруг ощутила, как горячая, липкая влага, пропитавшая мой рукав, стекает ему на рубаху, расползаясь багряными тёмными пятнами. Пуля, к счастью, лишь прошла по косой, не задев кости, но оставила глубокую, жгучую борозду, разорвавшую плоть. Кровь обильно струилась, пачкая белизну платья и грудь моего спасителя, но я почти не замечала этого, ибо в ушах всё ещё стоял страшный гул: голоса, грохот падающей мебели, полный ненависти выстрел Виктора, а поверх всего нарастало леденящее душу предчувствие погони. Мысли мои путались и рвались, как тонкая, натянутая до предела, нить. Я не думала ни о поруганной чести, ни о молве, ни о туманном будущем, ибо весь мир сузился до одной единственной истины — в любую секунду за нами устремятся, и суровое дыхание преследователей уже чудилось мне за спиной. Меня била крупная дрожь, но, прижимаясь щекой к его шее, я чувствовала под испещрённой шрамами кожей неровное биение его сердца, что отдавалось во мне спасительным набатом.
Невысокая, окованная железом, дверь была уже близко. Он с размаху ударил в неё плечом, не замедляя шага, и старое полотно содрогнулось, когда хлипкий засов с треском подался, распахивая дверь с жалобным скрипом. В лицо нам тут же ударил сырой, наполненный запахом прелой листвы, воздух ночи, колкий от осенней прохлады. После спёртого, разогретого сотнями дыханий и воском свечей воздуха поместья, сей первый глоток свободы отозвался в груди всплеском боли, вырвав из горла невольный стон. Создание шагнул во тьму, и я всем своим существом прижалась к нему теснее, моля Господа, если он ещё меня слышал, скорее унести нас отсюда.
Свет из высоких окон, где ещё кипел прерванный праздник, бил по глазам, казавшись враждебным. Оттуда уже доносился новый шум: топот множества ног по главному крыльцу, лязг оружия и смутные, полные злобы, выкрики. Мы оба явственно слышали их. Создание в тот миг, казалось, перестал дышать вовсе, и, лишь крепче прижав меня к груди, кинулся прочь от предательских огней, вглубь старого, запущенного сада, куда уже много лет не ступала нога ни садовника, ни хозяев. Дорогой шёлк подвенечного платья рвался, цепляясь за шипы терновника; подол, некогда белоснежный, собирал мокрую листву и грязь, обращаясь в изношенную тряпицу. Фата, коей я лишилась ранее, ныне казалась мне ничтожной утратой, когда боль в простреленном плече, на время заглушенная тревогой, вдруг отозвалась таким острым уколом, что потемнело в глазах, и я содрогнулась.
— Я могу идти… — едва переводя дыхание от тряски и головокружения, прошептала я, страшась лишиться чувств у него на руках и очнуться уже в неведомом мне месте. — Поставь меня, прошу.
Он не замедлил бега, покуда кроны деревьев окончательно не сомкнулись вокруг нас непроницаемым пологом густых ветвей, скрадывая мир и заглушая далёкий гул погони. Шаг его, до того стремительный, вдруг сбился, но, подчинившись моей просьбе, он бережно опустил меня на землю. Грязный подол платья укрыл траву, а атласные туфельки, сшитые для паркетных залов, мгновенно погрузились в холодную осеннюю почву.
— Твоя рука… — выговорил он, глядя на моё плечо, и я впервые по-настоящему услышала его голос: хриплый и низкий от долгого молчания, но удивительно человечный. Он говорил медленно, делая паузы, словно подбирая каждый звук. — Зачем, Элизабет? Ты не должна была… не ради такого, как я…
— Ничего, — солгала я и себе, и ему, пытаясь унять дрожь, пробегающую по телу. — То был мой выбор.
Он мотнул головой, словно желая отряхнуть с себя эти слова, как дурной сон.
— Твой выбор… не должен был обходиться тебе кровью, — упрямо повторил он. — Я видел, куда целился Создатель. Знал, куда он ударит… Мне надлежало принять его приговор, Элизабет... Мне. Не тебе.
— Ты говоришь так, словно сам признаёшь за ним это право, — даже для меня эти слова прозвучали слишком прямо, и оттого не менее честно. — Но он не судья тебе и не Бог. Он лишь монстр, коим дерзнул назвать тебя.
Создание будто хотел возразить, но веки его дрогнули, точно от нестерпимого, внезапно хлынувшего света, и губы сомкнулись, не издав и звука. И прежде чем он, спохватившись, успел вновь укрыться за бронёй угрюмого молчания, я, повинуясь безрассудному порыву, сама перехватила его ладонь. Его большая рука накрыла мои пальцы целиком. Он едва заметно вздрогнул от этого прикосновения, но не отнял её — и я вновь ощутила живое тепло его кожи, кое не могло принадлежать чудовищу.
— Веди, — прошептала я, вкладывая в это единственное слово больше веры и покорного согласия, чем в любую клятву, когда-либо данную под благословляющей рукой пастыря.
Мы вновь двинулись сквозь густую поросль запущенного сада, где я то и дело спотыкалась о выступающие корни, коварно скрытые густым мраком, а пышный подвенечный наряд путался в ногах, с каждой минутой становясь всё тяжелее и ненавистнее. Всякий раз, едва я теряла равновесие на скользкой почве, его надёжная рука подхватывала меня, удерживая от падения с той же легкостью, с какой он был готов вновь унести меня прочь, не доверяя даже самой земле. Я не оглядывалась, зная, что позади, в любой миг могут вспыхнуть огни погони, и этот страх гнал меня вперёд сильнее ветра.
В самом дальнем, глухом углу сада деревья наконец расступились, открывая взору низкую каменную ограду, где у самого излома стены чернела, почти сливаясь с темнотой вечера, старая калитка. Спутник мой на миг выпустил ладонь, дабы ухватиться обеими руками за ржавый, изъеденный временем, засов. Мышцы под промокшей тканью его рубахи перекатились буграми, и железо, годами не знавшее человеческого прикосновения, заскрежетало, яростно протестуя, но всё же поддалось силе, когда засов с надрывным визгом пошёл в сторону. Калитка дрогнула и, скрипнув, отворилась, выпуская нас на дикий, продуваемый ветрами склон, за коим простиралось бескрайнее поле, а дальше, на самом горизонте, угадывалась густая кромка леса.
На короткий миг я всё же обернулась. Поместье, некогда казавшееся мне поистине впечатляющим, превратилось лишь в далёкое, пробивающееся сквозь листву, пятно света. И даже за его надёжными стенами мне мнилось, что жизнь моя не будет там устроенной и размеренной, видясь мне золочёной темницей, узилищем духа, откуда ныне я уходила не беглянкой, а пленницей, наконец обретшей долгожданную свободу. Надёжнее сжав горячую ладонь своего спутника и переступив незримый порог, я шагнула туда, где не было ни фальшивой музыки, ни строгих взглядов фамильных портретов — только приближающаяся ночь, свирепый ветер и он. Мы двинулись вдоль края вспаханного поля, почти сразу перейдя на неровный, изматывающий бег, ибо земля, напитанная долгими осенними ливнями, то тянулась липкой глиной, то ломалась под ногами предательской мёрзлой коркой.
Ветер, словно возмущённый нашей дерзостью, воспрял с новой яростью, обрушиваясь нам в спины лютыми шквалами, отчего каждый шаг превращался в изнуряющую борьбу. Всякий раз, когда порывы становились нестерпимы, я невольно прижималась к Созданию, и он, безмолвно угадывая мою нужду, подставлял стихии свои широкие плечи, служа мне живым щитом от сурового натиска. Чернеющая пашня под ногами являла собой вязкую ловушку из грязи, жадно хватая подошвы, точно сама земля вступила в сговор с ветром, силясь удержать беглецов. Небо над головой, окончательно стянувшись свинцовыми складками, сперва разродилось редкой, но колкой моросью, и крупные капли упали на кожу, обжигая её ледяными укусами. Моё белое платье начало наливаться сыростью, обращаясь в тесные вериги. Подол, собравший грязь, нещадно тянул вниз, и вместе с этой тяжестью пробудилась рана на плече, встревоженная бегом и пронизывающей промозглостью, сменив глухое нытьё на острую, пульсирующую боль, что с каждым ударом сердца разливалась по телу тягостным, непрекращающимся стоном.
— Ещё немного… — шептала я побелевшими губами, сама не ведая, к чему взываю: к милосердию небес, к спасительному лесу или же к пределу собственных сил.
Создание шёл рядом, грузно, но уверенно втаптывая шаги в густое месиво, и казалось, что даже ветер, в своём неистовстве налетавший на нас, ломался о него, как о скалу. Вдруг один из порывов, остервенев, подхватил вымокшую ткань подола и швырнул её мне под ноги, создав ещё одну подлую преграду на пути, на котором у меня и без того иссякали силы.
— Ты более не можешь идти, — произнёс он с утверждением, без укора.
— Я ещё пройду… смогу… — попыталась слабо возразить я, но голос мой жалко потонул в стуке зубов и свисте ветра.
Он не стал растрачивать драгоценное время на пустые препирания. Едва земля вновь попыталась уйти из-под моих ног, Создание подхватил меня на руки и уверенно прижал к себе. Ледяное платье оказалось стиснутым меж нашими телами, но даже сквозь эту преграду я почувствовала исходящий из его груди жар. Забыв о гордости, приличиях и назойливом голосе разума, я обвила руками его шею, вцепившись в него, словно утопающий в обломок мачты посреди океана.
Стоило мне оказаться в его власти, как небеса разверзлись окончательно. Гроза, доселе копившая гнев, обрушилась на мир: молнии, грохоча одна за другой, вспарывали тьму, а дождь обрушился сплошной стеной, неистово хлестав по лицу и слепив глаза. Вода пробиралась морозящими ручьями под ворот и в рукава, заставляя тело содрогаться, и в считанные мгновения мы промокли до последней нитки, но хода он не сбавлял, не дозволяя себе хоть на минуту перевести дух, лишь крепче смыкал руки вокруг меня, словно опасаясь, что я выскользну прочь и исчезну в потоке дождя, как сорванный лист в бурном весеннем ручье.
Где-то впереди, сквозь водную муть и тяжёлую пелену ливня, начал вырисовываться тёмный угловатый силуэт. С каждым нашим шагом он становился явственнее: сперва неясная громада, затем покосившийся хребет крыши и низкие, почерневшие стены, слишком длинные для простого жилища. То был старый, заброшенный амбар, одиноко приютившийся боком у самого края поля, словно забытый миром страж. Крыша его просела под тяжестью лет, доски в стенах местами повело и выгнуло, но, несмотря на все удары времени и непогоды, строение всё ещё держалось, упорно не желая рассыпаться окончательно.
— Там… — прошептала я, чувствуя, как мир вокруг, укутанный ливнем, начинает расплываться в серую мельтешащую кляксу. — Пожалуйста…
Он и сам уже заприметил сей жалкий на вид, но всё же спасительный кров. Ускорив шаг, Создание направился прямо к воротам амбара и только там, под его сенью, опустил меня вниз, не разжимая рук до тех пор, пока я не обрела хоть какое-то подобие опоры на вязкой глине. Увесистая перекошенная дверь, разбухшая от сырости, сперва упёрлась, не желая поддаваться, но стоило ему навалиться всем телом, как старое дерево с протяжным скрипом двинулось. Мощным потоком сырого воздуха нас втянуло внутрь. Он шагнул через порог, увлекая меня следом, и дверь за нашей спиной с грохотом захлопнулась, отсекая ревущую бурю. Внутри стоял запах влажной древесины, прелой соломы и давно исчезнувшего зерна. Под ногами мягко подалось старое сено, кое-где, к удивлению, сохранившее сухость. Онемевшие ступни мои в промокших туфельках уже почти не различали твёрдости земли. Сквозь щели в дощатых стенах то и дело прорывались рваные клинья грозового света, и в их призрачном сиянии балки под потемневшим сводом, сгнивший остов забытой телеги да оставленные кем-то вилы казались причудливыми тенями из давно забытой жизни.
Едва мы очутились под защитой стен, как ноги мои, доселе повинующиеся одной лишь силе воли, отказались служить мне. Всё вокруг качнулось, мир заволокло мутной пеленой, и я непременно рухнула бы ниц, если бы не его руки, подхватившие меня.
— Крови… слишком много, Элизабет, — глухо выдохнул он.
Я проследила за его взглядом, полным немой тревоги, и сердце моё болезненно сжалось в груди. Белый шёлк на левом плече, уже успевший ранее пропитаться вязкой влагой, ныне явил взору картину поистине устрашающую: багровое пятно, расплывшееся во время нашего безумного бегства, не застыло, а набухало и ширилось с новой пугающей силой. Рана, безжалостно раззадоренная движением, отверзлась шире, и свежие густые ручьи, смешиваясь с дождевой водой, заструились по моей руке, унося с собой остатки тепла и ясности мыслей.
— Нужно остановить её, — прошептала я, чувствуя, как к горлу подступает душная волна дурноты, и здоровой рукой слабо коснулась его предплечья, пытаясь вывести из оцепенения. — Как можно скорее.
— Чем? — спросил он растеряно, быстрым взглядом окинув амбар и мгновенно осознав безнадёжность поиска. — Здесь нет ничего… пригодного.
— Рукав, — едва заметным движением головы указала я на собственный подвенечный наряд, обратившийся из символа торжества в бесполезную и губительную роскошь. — Оторви его. Ткань внутри плотная, её можно использовать как повязку.
Он посмотрел на замысловатое кружево, на былую белизну, необратимо испорченную кармином моей крови, затем вновь на меня, и в глубине его потемневших глаз, казалось, мелькнуло тревожное сомнение, не в самом решении, а в собственных неловких руках. Он словно страшился хрупкости материи, лежащей поверх живой, кровоточащей плоти, а, быть может, ещё больше его пугала хрупкость моего тела.
— Я могу… причинить тебе страдание, — хрипло возразил он, и пальцы его дрогнули на моих плечах. — Я не умею… лечить.
— Я знаю, — тихо, но твёрдо, насколько позволяли убывающие силы, ответила я, глядя ему прямо в глаза и вкладывая в этот затуманенный болью взгляд всё то доверие, что ещё удерживало меня в сознании. — Но так надобно. Рви, — голос мой сорвался шёпотом. — Умоляю.
Повинуясь моей мольбе, он глубоко вдохнул, одной рукой бережно, стараясь не давить, прижал меня к себе, создавая опору моему слабеющему телу, а пальцами другой ухватился за атласный рукав у самого плечевого шва. Раздался треск рвущейся парчи, на миг заглушив мой жалобный стон. Одним резким движением он отделил от рукава длинный лоскут плотной ткани. Получив в своё распоряжение сей драгоценный обрывок, он осторожно, почти невесомо обернул его вокруг моего израненного плеча. Взгляд мой цеплялся за образ его предо мной точно за единственный якорь, способный удержать меня наплаву, не давая провалиться в подступающую сонливость — дурной знак, не иначе. Мысли мои становились всё тягучее и вязче. Как было бы чудесно наконец-то с ним поговорить, будь только у меня больше сил. Какой была его жизнь вдали от Виктора? Речь его стала увереннее и богаче. Только подумать... В нашу первую встречу он мог осилить не более одного слова. Моё любытство будто пыталось заменить собой необходимость оставаться в сознании и бороться за жизнь. Быть может кто-то научил его читать? Быть может. Но ни одна книга не могла научить его тому, как касаться живого, страдающего тела так, чтобы не добавлять ему новых мук. Голос его вновь вырвал меня из потока мыслей.
— Сейчас… — предупредил он, словно сам готовился принять удар вместо меня. — Надобно стянуть. Будет…
Закончить он не успел. Стоило ему потянуть за концы атласной повязки, перекрывая ток крови, как вспышка ослепительной боли пронзила меня насквозь, вырвав из груди сдавленный, полный слёз крик, который я тщетно пыталась удержать, закусывая губы. Я чувствовала, как всё его тело напряглось, как дрожь пробежала по его рукам, но вопреки собственному страху и немой мольбе, читавшейся в моих слезах, хватку он не ослабил до тех пор, пока не убедился, что багровое пятно, жадно пожиравшее белизну ткани, перестало расползаться с прежней быстротой.
— Прости… — шептал он, как помешанный, уткнувшись лбом в мой затылок, ища отпущения греха за боль, что был вынужден причинить. — Прости меня…
Я не нашла в себе сил ответить, лишь слабо выдохнула, и бледное облачко пара, сорвавшееся с губ, тут же растворилось в прохладном воздухе. Приступ боли в плече мало-помалу угасал, оборачиваясь глухой, клокочущей пульсацией. Однако стоило ране отступить хотя бы на шаг, как её место, пользуясь моей слабостью, занял другой палач, не менее беспощадный. Животный страх, что гнал нас сквозь непогоду, схлынул, оставив тело беззащитным перед промозглой истиной происходящего. Я попыталась плотнее прижаться к спутнику, тщась выпросить у его жара спасение, но между моим телом и его теплом встала неодолимая преграда — моё собственное платье. Шёлк, напитавшись влагой и остыв, превратился в ледяные тиски, сдавливающие рёбра. Крупная дрожь, зарождаясь где-то у основания позвоночника, сотрясла меня так сильно, что передалась и ему.
Он, всё ещё удерживая меня, ощутил эту вибрацию всем своим существом. Его ладонь, горячая, как печной камень, скользнула с моего здорового плеча к шее, проверяя страшную догадку, и тут же отпрянула, точно он обжёгся о лёд.
— Ты холодная… — в голосе его, обычно глухом, сквозило искреннее, пугающее недоумение перед хрупкостью человеческого естества. — Словно сама смерть уже коснулась тебя.
В ответ я едва заметно покачала головой и, повинуясь желанию согреться, накрыла его широкую ладонь своей, подтянув её к щеке. Собственную кожу я почти не ощущала, она будто омертвела, отторгнутая не знающим милости холодом, зато его плоть отзывалась на мне почти болезненной теплотой.
— А ты… разве ты не мёрзнешь? — с трудом выговорила я, чувствуя, как язык, скованный ознобом, едва ворочается во рту. — Неужто… тебе не больно?
— Боль не просто знакома мне… я скроен из неё, — он коснулся свободной рукой своей груди, под которой, мнилось мне, хранились и пламя, и пепел, и вечная жизнь, ставшая проклятием. Взгляд его потемнел, словно уходя в бездну тех воспоминаний, где человека ждала бы гибель, а его — лишь новое мучение. — Я горел, я тонул, я замерзал… Мир ломал меня и рвал на части, Элизабет. Холод вгрызается в меня, огонь пожирает плоть… я чувствую всё это. Всегда. Но смерть всякий раз отвергает меня, ибо тело моё не умеет сдаваться. А твоё…
Фраза оборвалась, и в повисшей тишине страшное окончание прозвучало громче набата: «…твоё тело угасает».
Он умолк, и тяжесть его признания легла меж нами незримой глубиной. Я взглянула в его глаза, силясь прочесть приговор, но увидела в них не зависть к моему конечному уделу, а бездонный, чернеющий ужас. Тот, кто прошёл сквозь пламя и ледяные воды, кто научился выживать в мире, где справедливость — лишь слово в устах проповедников, ныне взирал на меня с отчаянием утопающего, наконец нащупавшего твёрдую землю, но чувствующего, как она уходит из-под ног. В тот момент я поняла: для него я была единственным живым доказательством того, что он не окончательно проклят, что и в его судьбе ещё теплится некое подобие милости. И мысль о том, что сей хрупкий свет может погаснуть у него на руках, страшила его куда более, нежели все пережитые им муки.
Пальцы его, с тревогой, чуть крепче сомкнулись на моей шее. И в этот миг, среди слепящего, пронизывающего до костей озноба, мой разум, до того оглушённый бегством, страхом и болью, внезапно прояснился с мучительной прозрачностью. Я опустила взгляд на своё платье — грязное, изодранное, потяжелевшее от воды и крови, с варварски оторванным рукавом. То самое платье, в коем я должна была дать обет перед Создателем и людьми, поклявшись в верности Уильяму.
«Господи, что же я сотворила?» — мысль эта обрушилась на меня с большей силой, чем пуля Виктора.
Я, воспитанная в страхе Божьем, привыкшая чтить заповеди и не пропускать ни единой воскресной мессы, стояла ныне в заброшенном, всеми ветрами продуваемом амбаре, как последняя грешница. Я сбежала из-под венца, не приняв благословения, опозорив дом, что принял меня. Я оставила Уильяма, доброго, преданного Уильяма, чья любовь ко мне была столь же безусловной, сколь и слепой. Он не видел во мне живую женщину, сотканную из сомнений и слабостей, он взирал на меня, как на светлый, непорочный идеал, и был готов защищать сей образ даже ценой собственной жизни. И я оставила Виктора — того, кто в гордыне своей возомнил себя равным Творцу, кто дерзнул переступить законы жизни и смерти, и чьё гениальное безумие было отравлено ядом собственничества. Я помнила его взгляды, полные тёмного, удушающего пламени, отражающим его желание обладать мною так же, как жаждал обладать тайнами мироздания. Я помнила, как он лгал, будто не сам предал огню башню, не в силах разделить своё творение с миром, и как сегодня, исказившись в лице, направил пистолет на того, кого собственными руками вернул из небытия. Они оба требовали от меня соответствия их страстям и идеалам, разрывая мою душу на части. Но именно «монстр», ими отвергнутый, лишённый, по их уверениям, бессмертной души и права именоваться человеком, ныне оказался единственным, кто не требовал от меня ни клятв, ни покорности. Он, чьё прикосновение считалось скверной для иных, даровал мне тепло лишь для того, чтобы жизнь не покинула моё тело. В его молчаливой заботе было больше истинного Божьего милосердия, нежели во всех громких речах, что я слышала от них.
Я в полной мере сознавала всю глубину своего падения. Согласно законам Церкви и людской молве, я стала блудницей, преступницей, поправшей обеты и бежавшей прочь с «чудовищем». Но, стоя здесь, на самом краю небытия, под пронизывающим дыханием ночи, я вдруг узрела истину под иным углом. Если я сейчас, ради сохранения ложной добродетели и приличий, останусь в этом промокшем свадебном платье — символе несостоявшегося брака и чужой воли — я умру. И смерть эта будет не мученичеством, а бессмысленным самоубийством во имя привычного порядка, коим я пыталась бы прикрыть наготу пред лицом Господа.
И разве не большим грехом будет отвергнуть сам священный дар жизни, кою Творец, по неведомым Своим путям, всё ещё сохраняет во мне — пусть даже через руки Создания, принесённого в мир человеческим тщеславием? Виктор желал уничтожить своё творение, страшась последствий, Уильям желал избавиться от угрозы своему счастью. А Бог… быть может, Бог привёл меня в эту глушь не ради кары, а ради величайшего испытания. Промокшее платье тянуло меня вниз, к холодному полу, вытягивая последние силы, так же, как прежняя жизнь в доме Франкенштейнов вытягивала из меня волю, превращая в живое украшение. Я знала, что не переживу сей ночи, пока не избавлюсь от него.
— Послушай меня, — вымолвила я, облизнув пересохшие губы, и сама удивилась той твёрдости, что прозвучала в моём голосе с решимостью грешницы, готовой отвечать за свой выбор лишь перед Небесами, но не перед людьми. — Я замёрзну насмерть, ежели не согреюсь. Прошу тебя, помоги мне.
Он смотрел на меня не мигая, сосредоточенно впитывая каждое слово, словно никогда прежде не слышал, чтобы о вопросах жизни и смерти говорили столь просто.
— Я не обучен тому, как… это делается, — наконец признался он, нервно сглотнув. — Что именно нужно? Направь меня… и я сделаю.
Не теряя драгоценных мгновений, я попыталась повернуться к нему спиной, однако резкое движение отозвалось хлёсткой вспышкой боли в перевязанном плече. Мир на миг двинулся с места, перед глазами потемнело, и я, судорожно втянув воздух сквозь зубы, еле удержалась на ногах. Превозмогая накатившую слабость, едва поддающейся моей воле рукой я откинула на грудь спутанные, сырой паклей прилипшие к коже, волосы, обнажая сложную шнуровку корсета.
— Здесь начни… — прошептала я, силясь придать голосу твёрдость, которая стремилась ускользнуть из него так же быстро, как и появилась миг назад. — Развяжи узлы. О прочем я позабочусь сама.
Его большие руки сперва замерли в воздухе, будто собирались с духом прежде, чем коснуться меня снова, но затем всё же легли на спину. Я чувствовала, как сильные пальцы с неловкой старательностью ищут скользкие узлы, как цепляются за них, вытягивая шнур за шнуром. Каждое ослабевшее кольцо возвращало мне дыхание. Он морщился всякий раз, когда ненароком задевал кожу, и, склонившись ниже, едва ли разборчиво шептал себе под нос:
— Осторожней… не так… медленней, — как будто увещевал не меня, а собственные руки.
И вскоре, корсет, лишённый власти, повис на мне бесформенной оболочкой. Я стянула его с плеч, позволив пропитанной водой вещице рухнуть на пол, с глухим шлепком сложившись у моих ног вместе с грязным платьем, сползшим следом. В тот миг из груди вырвался сдавленный, болезненный вздох, точно вместе с этим шёлком я низвергла весь лживый, тщательно вылепленный образ «достойной невесты», коим меня столь усердно стремились увенчать.
На мне оставалась лишь сорочка: тонкая, когда-то ласковая к коже, как тёплое облако, ныне же ставшая погребальным холодным саваном. Она впивалась во все изгибы, не оставляя нигде сухого места. Довольно было одного взгляда вниз, чтобы понять: оставить её на себе — значит добровольно лечь в могилу.
«Стыд — это роскошь живых», — пронеслось в голове с кристальной ясностью. Разве Господь, создавший нас нагими, осудит меня за желание сохранить жизнь в теле, которое Он мне даровал?
Переборов последние отголоски робости, столь ничтожной пред ликом смерти, я попробовала выпрямиться, но боль вновь прострелила руку от плеча до самых кончиков пальцев, как калёное железо. Здоровая рука, одеревеневшая от холода и усталости, казалась чужой, непослушной, но всё же, нащупав завязки на груди, я принялась за них, медленно и упрямо. Я не оборачивалась, не потому, что страшилась его взгляда, но потому, что малейший поворот головы грозил новой волной дурноты и темноты в глазах. Шаг за шагом освобождаясь, стиснув зубы, я позволила сорочке соскользнуть вниз, к остальному вороху одежды, и когда она, наконец, собралась жалким белым комом у ног, я осталась абсолютно нагой. Пламя смущения, кое при иных обстоятельствах, будь здесь Уильям или Виктор, или хоть кто иной, опалило бы меня до слёз, ныне показалось далёким и тусклым. Оно не могло пересилить ни яростного стука зубов, ни ясного понимания, что всё сие — лишь необходимая плата за жизнь.
Вспышки молний, просачиваясь сквозь щели в покривившихся досках амбара, рвали тьму на тонкие, призрачные клочья. В одном таком разодранном лоскуте света выхватывалась ширина его плеч, в другом — строгий, почти испуганный блеск глубоких глаз. Мне являлись лишь обрывки его облика, тогда как он, казалось, видел меня всю. Его взгляд я ощущала почти телесно: тяжёлый, весомый, неотступный, как прикосновение ладони к обнажённой коже. Но в том, как он смотрел, не было и тени той липкой, сальной похоти, коей не раз касались меня господа в бальных залах и на улицах, оценивая плоть, не душу. Огонь его взора был иным — благоговейно-растерянным, почти молитвенным, как у человека, впервые узревшего явление, для которого в его скудном, израненном мире ещё не сыскалось имени.
Помедлив, он нерешительно протянул руку и сперва лишь коснулся моего запястья — там, где под тонкой, посиневшей от холода кожей мерно бился пульс. Затем медленно, почти священнодействуя, повёл горячую ладонь вверх, по предплечью к плечу, где тускло белела повязка. Кончиком пальца он провёл вдоль ткани, не касаясь самой раны, лишь обводя её, будто желая запомнить очертания причинённой мне муки. От этого осторожного, но обжигающе тёплого касания по коже пробежал озноб.
— Тебе тоже надобно согреться… — прошептала я, смягчившись, ибо чувствовала, как мертвенный холод исходит от его промокшей одежды, хотя само тело его, вопреки всякому разуму, пылало жаром, подобным растопленному горнилу.
Он нахмурился, не сразу уразумев смысл моих слов. Взгляд его тревожно скользнул к перекошенной двери, к прорехам в крыше, к моей повязке, в поисках ответа, которого не мог выговорить. Я не стала дожидаться, пока он поймёт. Преодолевая стыд и слабость, я сама шагнула ближе, подняла здоровую руку и решительно ухватилась за лацкан его пропитанной дождём шинели. Вторая рука висела плетью, боясь лишнего движения. Ткань, отяжелевшая от влаги, неохотно сползла с его широких плеч и с тихим шорохом рухнула вниз. Под нею открылась прилипшая к телу рубаха, отчётливо обрисовывая каждый мускул. Скользкие пуговицы, упрямо не поддавались моим окоченевшим пальцам, дрожавшим то ли от холода, то ли от дерзости замысла. Он, заметив сею неловкую, но упорную борьбу, и видя, как я морщусь от каждого усилия, опустил взгляд и, наконец, постигнув цель моих намерений, лишь чуть подался вперёд, покорно подставляя плечи, доверяясь странному для него обряду до конца. Рубаха сползла на пол, за ней последовали и штаны, оставляя нас равными перед лицом стихии.
Мне снова открылась его грудь, испещрённая жуткими знаками его создателя — карта мучений, начертанная рукой безумца. И под этими жуткими метками дышало нечто иное: ровный, животворящий жар, к коему меня влекло ныне сильнее, нежели к любому домашнему очагу. Я на миг задержала ладонь на его обнажённом плече, стараясь не опираться всем весом, дабы не потревожить рану, и, не отрывая взгляда от его лица, потянула его к себе. Поначалу он застыл, точно каменное изваяние. Тогда я сама прижалась к нему всем своим существом, жадно впитывая кожей его жар и ища спасения от смертельного холода. Лишь после этого, повинуясь доселе неведомому зову, ладони его медленно поднялись и легли мне на спину: сперва едва касаясь лопаток, затем двинулись глубже, притягивая меня к себе осторожно, будто плоть моя не крепче крыльев бабочки.
— Вот так… — выдохнула я, уткнувшись лбом в его ключицу. — Не бойся.
Он с хрипом выдохнул, точно исторг из груди застарелый ком одиночества, и напряжённые плечи его наконец опали. А после, найдя сухой угол, мы опустились на ворох сена, покорно прогнувшийся под нашим весом, принимая нас в свои мягкие объятия. Я неторопливо легла, подыскивая удобное положение, дабы не задеть рану. Буря над головой, не находя иного врага, в бессильной злобе била в прогнившую кровлю барабанной дробью, но здесь, внутри тесного, замкнутого круга, образованного нашими телами, мир со всеми его угрозами начал медленно отступать.
Сжавшись в комок, я пыталась укрыться, ибо хоть совсем недавно моя нагота казалась мне крайней мерой для спасения, а ныне, в тишине и относительном покое, вновь обожгла меня стыдом. Но Создание, словно почувствовав мою робость и мою боль, не стал прижиматься, а лишь лёг рядом, создав своей спиной преграду для сквозняка. Тепло, исходившее от его тела, густое, как расплавленный воск, медленно просачивалось сквозь мою дрожащую кожу, разгоняя холодную кровь, притупляя на миг ноющую боль плече. По мере того как, смертельная судорога понемногу отступала, я осмелилась придвинуться ближе, доверчиво прильнув спиной к его груди. И он, выждав мгновение, осторожно обнял меня, замкнув кольцо рук так, чтобы не касаться моей раны. Я слышала, как неумолимо билось его сердце, и сей уверенный ритм успокаивал пуще всякой молитвы.
— Тебе больше не холодно? — робко спросил он наконец, и лёгкая вибрация от его низкого голоса пробежала по моей спине.
— Мне уже лучше, — прошептала я, не смея, однако, повернуться к нему лицом, ибо каждое движение давалось с трудом. Глаза мои слипались, а тело наливалось свинцовой тяжестью пережитого дня.
Тишина сомкнулась над нами мрачным куполом, нарушаемая лишь яростным завыванием ветра у ставен да ворчанием раскатов грома. Тело его, согревавшее меня, вдруг окаменело. Мышцы на груди и руках напряглись, обратившись в сталь, а дыхание замерло, будто он боялся, что любой лишний звук нарушит мой надвигающийся сон. Я хотела поднять голову, спросить, что тревожит его, но не успела.
— Мне… страшно, Элизабет, — признался он внезапно с почти детской, обезоруживающей прямотой. — Всё, к чему я смел приблизиться… всё, что было мне дорого, исчезало... Создатель отрёкся от меня… Мир гнал прочь… А ты… — он запнулся, точно силясь протолкнуть робкие слова сквозь спазм в горле. — Я не ведаю, какой дар принести, какую жертву совершить, дабы ты… не отвернулась. Дабы ты не ушла, когда буря стихнет, и разум твой прояснится.
Речь его была груба, как необтёсанный камень, но в этой грубости таилась истина, чище всех вылощенных светских фраз, коими меня окружали всю жизнь. Собрав остатки сил, превозмогая слабость и стыд, я медленно развернулась в его объятиях, чувствуя, как отзывается болью каждое движение, и подняла взгляд к его тёмным, до рези искренним, глазам, где бескрайнее одиночество смешивалось с такой хрупкой надеждой, что её хотелось беречь, как пламя свечи на ветру.
— Ты не должен ничего делать для этого, — с нежностью произнесла я, без капли сомнений. — Ибо я уже осталась. Я здесь, рядом с тобою, и нет силы под небом, что заставила бы меня уйти, пока я жива.
Он смотрел на меня с широко распахнутыми глазами, словно в первый раз слышал человеческую речь, не в силах примирить сказанное мной с законами мира, кои были ему ведомы прежде. Казалось, что любое прикосновение для него несёт лишь скверну. И я, повинуясь порыву доказать обратное, взяла его ладонь рукой и медленно прижала к своей обнажённой груди, туда, где трепетало сердце.
— Чувствуешь? — слетело с моих губ, тише шёпота, но яснее крика. — То бьётся не от страха пред тобой. И никогда не билось от страха.
Ладонь его дрогнула, уже готовая отпрянуть, но я удержала её, не давая уйти назад во тьму, в которой он привык обитать. Он вслушивался в ритм под своей рукой: неровный, уставший, но упрямо живущий, и, склонив голову, принял это, как принимают благословение, коего никогда прежде не знали. Мне чудилось, что разум его всё ещё тщетно силился постичь, чем заслужил он доверие — недостойный, отвергнутый, порождённый не любовью, а дерзостью человеческого ума. Ему требовались не слова, коими люди так часто лгут, а знак, столь же неоспоримый и осязаемый, как недавно пережитый холод, от которого мы спаслись, и та боль, что делили мы с ним поровну.
Не отпуская его запястья, я, чувствуя, как румянец смущения поднимается к щекам, к счастью, скрытый милосердным полумраком, и сдерживая стон, рвущийся из груди при каждом движении раненой руки, медленно повела его ладонь ниже: по рёбрам, по мягкому изгибу талии, туда, где кровь бежала жарче всего. Я прижала его руку к низу живота, позволяя ощутить исходящее оттуда живое, тёплое пламя.
— А здесь… — голос мой сам перешёл в глухую хрипоту усталости. — Ощущаешь ли жар? Так любовь живёт в теле. Здесь — её колыбель. Здесь зарождается сама жизнь, и она не страшится тебя. Ты принадлежишь ей, а не смерти.
Он застыл, точно время в нём остановилось. Казалось, он боялся вдохнуть, дабы не спугнуть сие чудо. В глазах его, устремлённых на меня, боролись непонимание с каким-то благоговейным, почти молитвенным восторгом. Он держал ладонь на моём теле так, как держат величайшую святыню, не смея шевельнуться.
— Я… чувствую, Элизабет… — выдохнул он потрясённо, покачнувшись всем существом.
Я видела, как дрогнули уголки его губ, как по искажённому лицу скользнула тень невыносимой муки — муки существа, которому впервые позволили прикоснуться к свету и не оттолкнули. Волна острой, почти нестерпимой нежности нахлынула на меня. Мне отчаянно захотелось утешить его, стереть с лица печать этой боли, доказать не постулатом разума, а прикосновением, что он любим, что принят. Собрав последние крохи сил, я приподнялась, не внемля ноющей ране, и, преодолевая робость, коснулась губами его подбородка, там, где кожу пересекал шрам у самого рта. То был не поцелуй земной страсти, а тихий жест бесконечной благодарности и материнского тепла, коего он был лишён с первого своего вздоха. Я повела губами выше, нежно и благоговейно, освящая касаниями каждый след, что оставил на его лике Создатель, словно даруя отпущение грехов, коих он никогда не совершал, пока темнота не начала застилать мой взор, тяжелеющий от истощения.
— Спи, — я в изнеможении уронила голову ему на плечо, чувствуя, как силы окончательно покидают тело. — Мы живы. Мы спасены.
Он не ответил, лишь бережно прижал меня к себе крепче и спрятал лицо в моих волосах, вдыхая их запах. Буря по-прежнему бесновалась снаружи, рвала ночь, стучала в стены, пытаясь добраться до нас, но её ярость уже не имела власти над нашим крошечным островком тепла. Глубокий сон, похожий на забытье, мягкой, милосердной волной накрыл нас обоих, даруя передышку до рассвета.
