Work Text:
..Музыка вырывалась у него из-под пальцев, и он слышал, как пели в унисон линии, опутывая город узловатым клубком, как поднимались вместе с трепетной тоской из его души воспоминания о травяных невестах, раскрывающих землю своими шагами, и они тоже пели, как пели гигантские авроксы, тревожа сказочный город, никогда им не виданный, своими громоздкими копытами, как пел сам Бос Турох, разделяя мир на землю и небосвод. Он играл — и видел ночное небо перед своими глазами, и широкую, бескрайнюю степь, залитую звёздами, дышащую — во все свои необъятные лёгкие, живую, с пульсирующим сердцем в грудной клетке, под землю запрятанной, вобравшую в себя целый мир таких же доселе невообразимых чудес. И плясали невесты, поднимая новые посевы чарующих трав, и грелись у костра, собравшись в единый круг, нелюдимые одонги со степняками, и блистала где-то вдали волшебная Башня…
Но тут сердце его обрывалось и замолкало в тревожном страхе, а пальцы, так уверенно перебиравшие несуществующие ноты, одёргивались от клавиш.
— Бурах? — огласил тогда комнату картавый девичий голос, — ты эту мелодию.. сам сочинил?
Обладательница фортепиано оказалась рядом с ним как-то незаметно, проплыла сквозь комнату, машинально коснулась корпуса музыкального инструмента, расположенного теперь напротив её окна: папин подарок в память о Светлой хозяйке. Девочка так стремилась быть на неё похожей…
— Прости, — повернувшись к Капелле, Артемий поднялся из-за фортепиано, — не должен был. Не знаю, что на меня нашло.
— Нет-нет, продолжай, пожалуйста! Я никогда раньше не слышала такой…
Чувствуя себя великовозрастным дураком, которого поймали с поличным, и пребывая в замешательстве одновременно, Гаруспик всё-таки сел обратно, с сомнением уставившись на свои руки. Разве может он повторить подобное? И что вообще это “подобное” значит? Бурах проходил мимо Сгустка, когда услышал мелодию, и по привычке, так и не выветрившейся с ещё недалёких времён второй чумной вспышки, зашел посмотреть, кто играет в комнате с фортепиано, через окно привидевшейся ему совершенно пустой. Так всё и было: комната оказалась пуста, а крышка одинокого музыкального инструмента — приподнята (в каком-то приглашающем жесте), а дальше Артемий, и сам не понимая, как, забылся, в попытках уловить мелодию, поднимавшуюся из глубин его нутра.
Немного помедлив, он положил пальцы на клавиши, делая первое движение так, как велело ему что-то внутреннее, незримое, и мелодия увела его снова, двигая руками, словно за ниточки, увлекая за собой, прогоняя перед взором и бескрайние поля степи, и гигантских авроксов, и… чьи-то далёкие тени, в свете факелов вырисовывающиеся на сумрачно-звёздном холсте.
Что-то оборвалось в нём, точно гитарная струна, а руки вновь безвольно и тяжело опустились с клавиш.
— Невероятно, Бурах! — тепло улыбнулась пришедшая в себя Капелла. — Не знаю, как ты это сделал, но вышло замечательно.
— Выходит, не вымерли ещё чудеса? — устало-горько усмехнулся Артемий.
— Мама всегда говорила, что настоящее чудо — в людях. Приходи как-нибудь, сыграешь ещё…
И он пришёл. Не сразу, конечно: сначала был слишком занят созданием новых порций панацеи для больных горожан, и странная сцена в покоях Виктории Ольгимской-младшей совсем вылетела у него из головы. Дальше была всеобщая суета с разделом власти, устройство какой-никакой больницы, возня с Укладом и детьми, первый товарный поезд... Город оживал, и они с Данковским, неожиданно взявшимся за его управление от имени Каиных, помогали, как могли.
На самом деле, было немного странно: осознавать, что не такой уж Бакалавр и плохой. Ну, то есть, Бурах разглядел в нём достойного человека ещё давно, но тогда понимание это пришло через призму бед и бесконечных несчастий, обрушившихся на их головы постылым небом. Несчастья, говорят, характер закаляют. А им несчастья распотрошили грудную клетку и явили на свет самое тёплое, уязвимое, чтобы согреться хотя бы напоследок: никто не знал, когда именно наступит конец. Беда людей сплачивает, потому что с бедой приходит понимание, и со временем оно создаёт самые крепкие связи…
Время — это то, чего у них при эпидемии не было. Сейчас оно есть. Время на восстановление, время найти в себе силы и выстроить новые, правильные узы. С правителями города, с простыми жителями и детьми, со своими старыми друзьями. И с новыми тоже, как бы несуразно это ни звучало. Не думал Артемий, что для него это вообще возможно: поладить с таким человеком, как Данковский. Не как при эпидемии, вынужденно-вымученно, когда другого варианта, кроме как работать сообща, не остаётся, а так, просто: дежурить с ним в больнице, пару раз выпивать в баре, считаться с его мнением и узнавать с самых разных сторон.
Времени.. времени у них стало обманчиво-много, и Гаруспик понятия не имел, что ему с этим делать.
Потому что Данковский так и не уехал. Артемий сказал ему: оставайся. Он и остался. До поры до времени, — каждый раз поправляет себя Бурах, высматривая в толпе черноволосую макушку да пижонский плащ из змеиной кожи. Трудно не заметить, а всё равно каждый раз удивляешься: как это, он ещё здесь? Этот столичный, стремления которого разрушил и растоптал их “проклятый город”, удивительно быстро прижился на Горхоне, словно не 12 дней, а 12 лет здесь врачевал, как минимум. А стремлений, к слову, не поубавилось. И пока утописты зализывали раны и готовили свои умы к очередным фантастическим проектам, Бакалавр начал с малого: поручил организовать хоть какое-никакое нормальное подобие больницы в одном из опустевших, выгоревших домов (“на первое время”), а затем перешёл к вопросу о строительстве школы и библиотеки. Артемий сам всё это слушал и в ответ, конечно, посоветовал идти с такими идеями прямиком к младшему Владу — а он и пошёл. Теперь их со Стахом дежурства и медикаменты, заказанные Данковским из столицы лично, спонсируются финансами Ольгимских.
Гаруспик не знает, почему Даниил всё не покидает Город. Он и не хочет спрашивать. Ему достаточно его удаляющейся фигуры на фоне зажжённых факелов и ночного неба, когда пальцы снова находят нужные клавиши, а Капелла наблюдает за ним внимательным прищуром фиалковых, чуть близоруких глаз. Будущая хозяйка не понимает причины этого странного явления и говорит, чтобы он подумал сам.
Но Бурах не хочет думать — он просто играет, самозабвенно отдаваясь давно сдерживаемым, завывающим в душе ветрам сомнений, всё чётче отделяя сказку от яви, всё твёрже вылавливая в бескрайней степи тревожные людские силуэты. Ему попадаются и другие видения: замутнённый чёрными густыми хлопьями воздух, вымершие улицы и совсем неправильные, танцующие в Соборе травяные невесты, холодящие стопы отполированным камнем. Но именно силуэты почему-то всегда вызывают у Артемия ужасную, тянущую тоску и словно рвут в нём что-то, болезненно отдаваясь в груди и на кончиках пальцев, как будто всё его существо ноет от одной лишь этой картины. И тогда он прекращает играть.
Артемию и самому понять сложно, зачем он продолжает этим заниматься. Его словно мучает что-то, какая-то недосказанность — вопросительный знак там, где должна быть поставлена точка. Это загадка не хуже той, отчего Данковский не уехал с первым товарным поездом.
Но к Сгустку, к этому дурацкому фортепиано его тянет. Живой Город зовёт Гаруспика, и кто он такой, чтобы на этот зов не откликнуться.
Поэтому он возвращается туда снова и снова, как пьяница в бар, и музыка выпивает из него все соки, оставляя в голове приятную, но какую-то незавершённую пустоту.
Это похоже на исповедь, весь таглур города стоит у него как на ладони: он видит их отрешённые лица, видит усталые взгляды, устремлённые в одну лишь пропасть; он слышит их голоса. Они зовут его, не помня имени, клеймят друг друга незнакомцами, пока он рассыпается в попытках достучаться до их непреклонных умов. И только в глазах Даниила он ловит ясность. Тогда, путаясь в словах и формулах, не зная и сам, что должен сейчас сказать, он просит его остаться. Голос его звенит отчаянием, разрывая ночное полотно, и оглушает, как хриплый беспомощный лай, силясь убедить, доказать, оправдаться — будто перед самим собой.
Данковский молчит и сухо кивает на прощанье.
Это больно в такой же мере, как испуганные, вопрошающие глаза Спички, как Мишка в своём одиноком вагончике, как навсегда покинутые дома и стайки детей на верхушке Многогранника, которым уже никогда не доведётся повзрослеть.
Это больно в такой же мере, как прикидывать дни до его отъезда, потому что реальность хватает за пятки не хуже музыкальных вымыслов: Симон мёртв, Башня пала, и больше ничего здесь Данковского не держит.
Но Гаруспик всё равно думает: неправильно это будет, если он уедет. Город принял его, пророс изнутри, стряхнул столичную спесь, забрался под плащ со змеиными вставками. Город целый теперь, со всеми его жителями. С ним, Бурахом и девочкой-Самозванкой: как же они друг без друга? Разум, душа, воля.
Оттого он снова тревожит клавиши фортепиано, и те пропадают у него из-под пальцев, а музыка покорно открывает новые горизонты последствий его несвершившегося выбора. В Сгустке пусто и солнечно, свет пробивается из окна и падает на крышку музыкального инструмента белой полоской, чиркает по небритой щеке.
Капеллы сегодня нет, поэтому чей-то вежливый кашель по окончанию его игры становится как минимум неожиданным. Гаруспик оглядывается на стоящего в дверях гостя через плечо.
— Не знал, что ты играешь, — улыбаясь краешком губ, произносит тот.
Бурах непонимающе моргает, издаёт нервный какой-то смешок и поворачивается обратно к клавишам.
— Не знал, что ты подглядываешь за людьми, эрдем. Я не играю, просто... само выходит.
Данковский подходит ближе, снимает перчатки с рук. Откладывает на бортик.
— Конечно, само… Подвинься, Бурах, — и с самым невозмутимым видом усаживается с ним рядом, на тесную скамейку (Артемий с трудом удерживает себя от того, чтобы не вскочить с неё, как ошпаренный), пододвигает менху бедром и сразу же тянется к нотам. — Что тут… Лунная соната?.. Гм…
Задумавшись на секунду, Бакалавр выглядит так, будто готов проронить с языка какой-то вопрос — но его столичный учёный всё же проглатывает, только прибавляя задумчиво:
— Бетховен.. ни один званый вечер в Столице, претендующий хотя бы на каплю культурности, не обходился без его сонат. Я и сам, признаться, мог исполнить несколько частей в своё время… — тут он снова о чём-то думает и не спрашивает, а Бурах уже ответить хочет, что его познания в игре на фортепиано ограничиваются далёкими полустёртыми воспоминаниями о своей учёбе за городом (но, позвольте, он ведь именно что учился, а не по гостям расхаживал) да полушутливыми уроками Капеллы, призывающей Гаруспика позаниматься за компанию, раз уж он теперь к ней так часто наведывается. Из всего того, что девочка успела рассказать, он, дай Бог, усвоил расположение нот и октав, и ни о каких-таких сонатах Бетховена речи идти не может. Но Данковский, отвлёкшись от своих мыслей, предусмотрительно его перебивает. — Почему бы нам не попробовать? Мне всё равно необходимо дождаться младшей Виктории, а достойное времяпровождение неплохо помогает скрасить время.
— Нет, ойнон, не выйдет, — качает головой Артемий, гадая, с каких пор игра чёрт знает с кем в четыре руки является для него “достойным времяпровождением”.
— Не говори глупостей, Бурах, — отмахивается тот, листая ноты, — вот, пожалуйста: Лунная соната Бетховена, первая часть. Достаточно лёгкая, к слову. Я исполню основную партию, а ты.. можешь подыгрывать на высоких октавах. Будешь дублировать скрипичный ключ.
Артемий досадливо морщится. Ну, вот оно.
— Чего? — хрипит он, тут же чувствуя желание прочистить пересохшее горло.
— Гм.. — снова конфузится Даниил, немного растерянно поглядывая на нотный лист, — будешь повторять за моей правой рукой, скажем, на третьей октаве. Ты ведь… знаешь, что такое октавы?
— Знаю.
Данковский как будто бы даже выдыхает мысленно. Гаруспик не понимает, чем вызван такой интерес его персоной, но отчётливо чувствует, что над ним хотят или провести эксперимент или, по крайней мере, от него что-то выяснить. Неприятное чувство.
— Тогда давай, — с лёгким нажимом произносит учёный, словно бы проверяя его на смелость или бросая вызов, словно бы предполагая, что он уйдёт.
И глядит в глаза так спокойно, уверенно, но с какой-то потаённой искрой: Бурах смотрит на него в ответ и чувствует себя подопытной крысой под 200-вольтовым напряжением.
И не уходит. Кивает, послушно укладывая пальцы на клавиши, молча отворачивает потяжелевшую голову. Утыкается перед собой. И всё равно видит краем глаза, как Даниил тихонько усмехается, приподнимает брови в своём неверии. Будто предложил сугубо из любопытства — в ожидании, что ему откажут.
Но, тем не менее, они начинают. Неспешно, тянуще. Поначалу менху не поспевает за чужой игрой, хмурит светлые брови в сосредоточении, чуть ли губу не закусывает — но мелодия перевивается, плещется, плетётся из линий и завязывается узлами под огрубевшими пальцами. И Бурах ловит её, тяжёлую, отбивает по нотам, всё, что передаёт ему Даниил — отбивает, удваивает. В беспощадные руки хирурга, в ладони мозолистые со сбитыми в дрязг костяшками из-под узких опрятных рук. И музыка вторит ему, музыка вторит им, а Бурах почти забывает, что не умеет играть: движения чёткие, чуткие, отточенные и правильные, как разрезы скальпелем — правда, он уже не понимает, чьи именно. Движения сливаются в одно, и Бурах ведёт-выводит эти разрывные мотивы, как продолжение раны, Бакалавром оставленной. Продолжение линии, которую надо вести, как карандашом по бумаге, обострившимся, впивающимся в пергамент угольно-чёрным грифелем: не сотрёшь, не выведешь. Музыка — неосторожная капля чернил на свежей рубашке, общая клякса на их мироздании.
А играет он и правда хорошо. Прямо очень: Артемий даже думает, что он красуется, этот столичный павлин. И всё же не может, ну никак не может не отвлекаться: в какой-то момент просто поворачивает голову — и ноты мгновенно отходят на второй план.
Ему странно. Никаких видений нет, а пальцы то и дело спотыкаются, задевает чужие, но чувство такое, что происходящее сейчас — по крайней мере так же нереально, как мёртвый город и залитая ночью степь.
Видений нет, но с таким же замиранием сердца Гаруспик смотрит, как свет и танцующие в нём пылинки ложатся Данковскому на ресницы, и тот опускает их в сосредоточении, наверняка и не догадываясь, как выглядит со стороны. Не привык Бурах видеть столичного доктора таким: здоровым, отдохнувшим. Живым: эпидемия на каждого наложила свой отпечаток, а сейчас ему чудится, словно бы не было её вовсе, словно бы Даниил никогда и не покидал своей драгоценной Столицы.
В конечном счёте, он отвлекается. Совсем. И основную партию они проигрывают под поучительные комментарии недовольного Данковского. Нечто вроде: "смотрите, куда кладёте свои пальцы, Бурах!" или "не отвлекайтесь", а иногда: "не на меня, а на клавиши!", и Артемий почти ощущает себя нашкодившим школьником. Впрочем, то, с каким самозабвенным и расслабленным видом играет Даниил, едва поднимая уголки губ в полуулыбке, весомо резонирует с его причудой обращаться "на вы" и остальными учительскими замашками. Стоит только легонько задеть чужую руку своими пальцами — и вся напускная строгость да требовательность разобьётся озорным блеском в его глазах.
А ему до сих пор не верится. Во всё, что сейчас происходит, во всё, что происходило ранее. В эпидемию, мор, разруху.
В запах смерти и кровь на руках — в спокойный солнечный день и фортепиано на двоих.
Он думает об этом, и в горле комом встаёт. Замирает лишь на секунду, уже не в силах продолжить партию, а Даниил отнимает руки от инструмента — и накрывает его ладонь. С каким-то сочувственным выдохом, как будто закончились силы, как будто ему тоже больше невмоготу.
Протестующе ноют клавиши.
И Данковский берёт его руку в свои, а потом затихает, в глаза заглядывает: внимательно, вдумчиво, так, как он один это умеет. А музыка всё ещё стоит у Гаруспика в ушах, или это не музыка, а чёрт знает что ещё, но звенит у него везде и сразу, а через секунду — разбивается, как треснувшая от напряжения лампочка. И заливает пугающей, оглушающей тишиной.
— Артемий, — голос мягкий, как гром среди ясного неба. Учтивый и вежливый, но всё равно внутренне нервный, пытливый, отчаянный. Надрвыной — вот он какой, этот голос. — Что это за мелодия, которую ты играл?
И смотрит — смотрит так, будто пытается что-то в нём выявить, будто пытается поставить диагноз, этот усердный столичный врач. А Бурах и сам не знает, что за рана у него открылась, и откуда кровотечение, но внутренности от взгляда этого перекручиваются в один сплошной узел. И холодно от него, насквозь прошивающего, а от сухости чужих ладоней — жарко. И мыслей — ни-ка-ких.
— Ничего я не играл, эрдем, — тяжело признаётся он, не смея пошевелиться, — это город играл. О том, как я впустил в него смерть.
Даниил хмурится непонимающе, а потом произносит — настолько мягко и снисходительно, насколько может:
— Ты не впускал.
— Но ведь мог. И, может быть даже, не пожалел бы. Вдруг ты был прав? Чудеса бы жили. Башня бы жила.
— А сейчас жалеешь?
В груди опять воет, скребётся сомнение — тут даже музыки не надо. Он грузно опускает плечи, стараясь обуздать в себе тоску эту зверскую, отогнать от памяти злую сказку — ту, которую что-то человеческое в нём отторгает. Тогда, может, и не отторгало бы. Тогда, может, и не было бы уже ничего человеческого.
Данковский чувствует, как дрожат его пальцы, и сжимает сильней.
— ..Не знаю.
Артемий поднимает глаза и думает: сейчас что-то умное скажет. Сейчас отчеканит какую-нибудь фразу на латыни в своей манере, которую ему, конечно, не понять; выкинет поучительно что-нибудь сложное: “бессмысленно, Бурах, думать об альтернативах того, что являет собой уже свершившийся факт”. “Поздно жалеть о том, что сделано”.
И будет, в общем-то, прав.
— Артём, — роняет и затихает, тянет вверх уголок губ как-то неловко, ища подтверждения в чужих глазах: “мы ведь друзья?” — признаться, когда Многогранник рухнул, я думал, что проиграл. Но всё оказалось куда прозаичнее: победа никогда не имела значения. Город жив, а значит — это только начало. Ты сам мне об этом сказал.
Артемий кивает. Серьёзно, понимающе. Выходит, что так. Город жив — это отныне главное. Ему теперь становится ясно, что всё это время было необходимостью — принять, что Бакалавр его не винит. За выбор, за утопию, за Башню его ненаглядную, чёрт ещё знает, за что. Так бывает, когда знаешь о чём-то, но не поверишь, пока не услышишь из чужих уст. Когда надо, чтобы кто-то сам произнёс, свалил с плеч неподъёмный груз ответственности. Поддержал: вдвоём нести легче.
— Ты почему не уезжаешь? — после нескольких секунд (дней, недель) молчания всё-таки спрашивает Бурах.
Мажет пальцами по его руке. Неосторожно, нервно.
— Потому что Симон, — выдыхает Даниил, прикрыв отчего-то глаза, — был прав: это место явит ещё много неожиданных чудес и людей, которые могут.. приложить к ним руку.
Он не говорит этого, но менху видит, что верит: у Города есть будущее. У него в этом Городе есть будущее. Артемий накрывает чужие руки своей, второй. Странная получается конструкция, но пальцы переплетаются как могут, сами собой — и чёртов спутанный клубок собирается в их перевитых ладонях.
А потом распрямляется в тонкую нить. Натягивается между ними, стоит отпустить: со звоном, со скрипом, со скрежетом.
Но Гаруспик ловит, ловит её обратно.
— Давай доиграем, ойнон.
И воля делает его выбор правильным.
